Князь с княжичем у старца Анатолия
Поехать в Петроград в начале января 1917 года, как я хотел, мне не удалось, ибо в деревне я повредил себе колено и должен был задержаться в Москве. Я воспользовался невольным сидением в Москве дома, чтобы закончить эти воспоминания. Но я не хочу положить пера, не рассказавши последнее впечатление, которым закончился для меня 1916 год.
Перед тем чтобы поехать в Васильевское, мы решили с моим старшим сыном Костею съездить в Оптину пустынь. Я давно уже об этом подумывал, а Костя заинтересовался рассказами незадолго до того побывавшего в Оптиной своего приятеля Миши Олсуфьева. В нашем распоряжении было всего два дня, ибо мы хотели к сочельнику приехать в Васильевское. Эти два дня, проведенные в Оптиной пустыни, оставили, однако, на нас обоих неизгладимое впечатление.
Мы покинули Москву в тяжелом настроении. Только что пришло известие об убийстве Распутина. В вагоне на всех станциях было только и разговора, что про это событие. Толпа набрасывалась на газеты. Все выражали радость, что уничтожен человек, с именем которого связано было представление обо всем грязном и тяжелом, что делалось наверху и отравляло ядом русскую жизнь. Можно было понять чувство общего удовлетворения, когда такого человека не стало, но я как-то не мог радоваться. Кто бы ни был Распутин, мне казалось, что не в нем корень зла, а только его проявление. Не мог я сочувствовать и факту убийства. Мне казалось, что это первая, но не последняя кровь, ведущая к разрешению кризиса, а путь таких разрешений мучительных вопросов, того тупика, в который действительно как будто шла русская жизнь, казался мне предвещающим много тяжелого.
Кошмарное настроение постепенно сгущалось в России, охватывая людей без различия партий, не только левых, но и самых заядлых правых. Все чувствовали, что дальше так идти не может, что внутреннее положение, усиливая существующую разруху, должно привести нас либо к национальной катастрофе, либо к государственному или, вернее сказать, к дворцовому перевороту. Об этом говорили все. Было неприятно даже собираться с друзьями, потому что в сущности все разговоры сводились неизменно к одному и тому же, а вместе с тем никто из нас не чувствовал в себе моральную силу и оправдание стать заговорщиком. При практическом бессилии особенно сильно являлся запрос на нравственное углубление и укрепление. С такими чувствами я поехал в Оптину пустынь.
И прежде всего, попав в обитель, я почувствовал такой мир и покой, которые не могли не подействовать на самую смятенную мятущуюся душу. Здесь, у порога монастырских ворот, утихали земные тревоги. Вокруг этих храмов и келий поколения молитвенников создали атмосферу духовного сосредоточения.
Утром после обедни я пошел к старцу отцу Анатолию. Он жил в небольшом белом домике с колоннами и с мезонином. Поднявшись на крыльцо с несколькими ступенями, я отворил наружную дверь и вошел в сени, в которых сидело на скамьях вокруг стен довольно много посетителей. Некоторые за недостатком места стояли. Тут были люди всякого звания, горожане и крестьяне, странники, монахи и монашенки, но всего больше было баб и мужиков. Были и дальние и близкие. Все они ожидали выхода старца, некоторые по нескольку часов.
В комнате царило молчание, изредка прерываемое каким-нибудь коротким разговором полушепотом. Какие лица, какие глаза! Мне особенно запал в голову один крестьянин с красивым благообразным лицом, большой русой бородой и глубоким сосредоточенным взглядом из- под нависших бровей. Видно было, что у него большая забота на сердце, которую он нес старцу. Рядом с ним сидел офицер, должно быть с фронта. Напротив поместился молодой странник с длинными волосами, он глодал краюху черного хлеба. У дверей стояла женщина с городским обликом, должно быть одна из постоянных посетительниц, знающая местные обычаи и распорядки. С ней были дети, в том числе крошечный гимназист, должно быть приготовительного класса. «В прошлом году мне отец Варнава всякий раз давал яблочко», — сказал он мечтательно. «Ведь ты был тогда еще маленький», — наставительно заметила мать. «Я теперь и не ожидаю», — с достоинством возразил гимназист, хотя чувствовалось, что очень и очень не отказался бы от яблока.
Дверь скрипнула и растворилась. Вышел келейник отец Варнава, с удивительно кротким лицом и голосом. Увидав меня, он подошел, справился, откуда и кто я такой. Потом пошел доложить старцу и через минуту попросил меня войти. Я прошел небольшую залу и вошел в маленькую комнату. Только успел я увидать старца и хотел поклониться ему, как он обратился к образам и стал молиться, как бы приглашая меня начать с этого. Потом поклонился мне, показал на кресло и сам сел, и тут я разглядел его. Он был маленький, сгорбленный старичок с седоватой бородой, мелкими чертами лица, весь в морщинах, миниатюрный и какой-то потусторонний. Когда он заговорил со мною добрым старческим голосом, я не сразу понял его. Говорил он быстро и шамкая. Все, что он говорил, было совершенно просто и обыкновенно, но помимо слов, которые я от него слышал, нечто гораздо более значительное исходило от его личности. Он предложил мне исповедоваться, читая вслух написанное славянскими буквами исповедание грехов. Поразило меня, что хотя та же исповедь читалась всеми, он внимательно вслушивался в каждое слово и как будто соображал.
У него, должно быть, в высшей степени развит был тот внутренний духовный слух, который в деланной и неделанной интонации улавливал настоящие помыслы сердца. В то же время он быстро перебирал груду печатных листков, откладывая некоторые в сторону. По окончании исповеди он дал их мне. Это были листки различного назидательного содержания и, конечно, не одинаковой ценности, но был один, который он потом нарочно отыскал и передал Косте, чтобы мне сообщить. В нем была рассказана исповедь одного странника, и я изумился, прочитав этот листок, он так отвечал тому настроению, которое я сам испытывал, но не вполне сознал во время исповеди, что как будто старец своим прозрением понял, что именно его нужно мне дать. Старец благословил меня образочком.
Днем у него побывал мой сын Костя, потом, на следующий день, уже приобщившись, мы снова зашли к нему, и он принял каждого из нас отдельно и с каждым поговорил. Мне радостно было видеть, каким просветленным и глубоко умиленным выходил от него Костя. На меня второе посещение оставило впечатление еще большее, чем первое. Передать разговор старца невозможно, и он мог бы показаться обыкновенным, неинтересным. Непередаваемо было обаяние его личности, свет, которым он светился. Сначала глаза его казались маленькими, но по мере разговора, по мере сердечного умиления, которое от него передавалось, они как будто вырастали и казались огромными; в его взгляде чувствовалось горение, которое воспринималось. Он проникал в душу и говорил с ней неслышным, но немолчным языком, и я чувствовал то, что очень редко испытывал во сне, общаясь с умершими, когда происходит неизреченное общение и единение душ. Пусть кто-нибудь [тогда], когда уж меня не будет в живых, прочитав эти строки, не примет их за преувеличение, плод повышенной фантазии. Я пишу, стараясь добросовестно вспомнить, осознать и передать испытанное мною, но чувствую, что не могу сделать этого как следует, а потому могу, конечно, погрешить, хотя и не намеренно.
Только не хотел бы я чем-нибудь затемнить ясный лучезарный образ старца с его великим, кротким и любящим духом, живое олицетворение завета апостольского, который в свое время моя мать написала на заголовном листе Нового Завета, который мне подарила: «Радуйтесь всегда в Господе; и еще говорю: радуйтесь. Кротость ваша да будет известна всем человекам. Господь близко»...
Особую прелесть старца представляла его духовная любовная веселость. Это то настроение, которое вдохновило Достоевского, когда он создавал старца Зосиму в «Братьях Карамазовых». Виды христианского настроения и христианского делания многообразны. В Оптиной пустыни от одного старца к другому передалась и сохранилась как живое и святое предание радость кроткого, любящего духа, и она ощущается как великая сила.
Те монахи, с которыми нам пришлось иметь дело — отец Мартимиан, заведовавший монастырской гостиницей, где мы остановились по указанию направившей меня к нему племянницы моей С. Ф. Самариной; келейник отца Анатолия — отец Варнава; монах, торговавший в книжной монастырской лавке, — все они как будто отражали на себе то же любовное доброе настроение, коего живой родник был в келье старца.
Церковное богослужение в Оптиной пустыни было не так хорошо, как можно было бы ожидать. Война коснулась и монастыря, и около 150 послушников были призваны на военную службу, вследствие чего пение и церковная служба не могли исправляться с прежним благолепием. Лучше, более внятно, служили в скиту, в моленной. Скит стоял в сосновом лесу. Мы были там ночью. Полная луна освещала высокие сосны, покрытые инеем. Белый снег блестел на дороге и полянах. Вдали, в конце дороги, белела ограда скита. Протяжный колокол призывал в полночь к заутрене.
Все вместе создавало непередаваемую поэзию, высоко настроенную и глубоко народную. А днем, когда я возвращался в свою уютную светелку, видел, как на паперти монастырского храма старый сгорбленный монах с седой бородой сыпал зерна, и со всех сторон слетались голуби, вея, как нимб, вокруг него. Где тут война, где политика и смятение! Мир и покой, но покой не праздный, а насыщенный молитвой и горением духа, — вот последний и яркий образ тревожного, тяжелого 1916 года, на котором я кончаю, ибо перед чем же и умолкнуть, как не перед этим прообразом умиротворения всего земного, вечного покоя и Божией тишины.
25 января 1917 г.
Воспоминания князя Г. Н. Трубецкого
Из книги «Оптина Пустынь в воспоминаниях очевидцев»